Домой Переломы Семейное счастие.

Семейное счастие.

I

Мы носили траур по матери, которая умерла осенью, и жили всю зиму в деревне, одни с Катей и Соней.

Катя была старый друг дома, гувернантка, вынянчившая всех нас, и которую я помнила и любила с тех пор, как себя помнила. Соня была моя меньшая сестра. Мы проводили мрачную и грустную зиму в нашем старом покровском доме. Погода была холодная, ветреная, так что сугробы намело выше окон; окна почти всегда были замерзлы и тусклы, и почти целую зиму мы никуда не ходили и не ездили. Редко кто приезжал к нам; да кто и приезжал, не прибавлял веселья и радости в нашем доме. У всех были печальные лица, все говорили тихо, как будто боясь разбудить кого-то, не смеялись, вздыхали и часто плакали, глядя на меня и в особенности на маленькую Соню в черном платьице. В доме еще как будто чувствовалась смерть; печаль и ужас смерти стояли в воздухе. Комната мамаши была заперта, и мне становилось жутко, и что-то тянуло меня заглянуть в эту холодную и пустую комнату, когда я проходила спать мимо нее.

Мне было тогда семнадцать лет, и в самый год своей смерти мамаша хотела переехать в город, чтобы вывозить меня. Потеря матери была для меня сильным горем, но должна признаться, что из-за этого горя чувствовалось и то, что я молода, хороша, как все мне говорили, а вот вторую зиму даром, в уединении, убиваю в деревне. Перед концом зимы это чувство тоски одиночества и просто скуки увеличилось до такой степени, что я не выходила из комнаты, не открывала фортепьяно и не брала книги в руки. Когда Катя уговаривала меня заняться тем или другим, я отвечала: не хочется, не могу, а в душе мне говорилось: зачем? Зачем что-нибудь делать, когда так даром пропадает мое лучшее время? Зачем? А на зачем не было другого ответа, как слезы.

Мне говорили, что я похудела и подурнела в это время, но это даже не занимало меня. Зачем? для кого? Мне казалось, что вся моя жизнь так и должна пройти в этой одинокой глуши и беспомощной тоске, из которой я сама, одна, не имела силы и даже желанья выйти. Катя под конец зимы стала бояться за меня и решилась во что бы то ни стало везти меня за границу. Но для этого нужны были деньги, а мы почти не знали, что у нас осталось после матери, и с каждым днем ждали опекуна, который должен был приехать и разобрать наши дела.

В марте приехал опекун.

– Ну и слава богу! – сказала мне раз Катя, когда я как тень, без дела, без мысли, без желаний, ходила из угла в угол, – Сергей Михайлыч приехал, присылал спросить о нас и хотел быть к обеду. Ты встряхнись, моя Машечка, – прибавила она, – а то что он о тебе подумает? Он так вас любил всех.

Сергей Михайлыч был близкий сосед наш и друг покойного отца, хотя и гораздо моложе его. Кроме того, что его приезд изменял наши планы и давал возможность уехать из деревни, я с детства привыкла любить и уважать его, и Катя, советуя мне встряхнуться, угадала, что изо всех знакомых мне бы больнее всего было перед Сергеем Михайлычем показаться в невыгодном свете. Кроме того, что я, как и все в доме, начиная от Кати и Сони, его крестницы, до последнего кучера, любили его по привычке, он для меня имел особое значение по одному слову, сказанному при мне мамашей. Она сказала, что такого мужа желала бы для меня. Тогда мне это показалось удивительно и даже неприятно; герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный. Сергей же Михайлыч был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый; но, несмотря на то, эти слова мамаши запали мне в воображение, и еще шесть лет тому назад, когда мне было одиннадцать лет и он говорил мне ты, играл со мной и прозвал меня девочка-фиялка, я не без страха иногда спрашивала себя, что я буду делать, ежели он вдруг захочет жениться на мне?

Перед обедом, к которому Катя прибавила пирожное крем и соус из шпината, Сергей Михайлыч приехал. Я видела в окно, как он подъезжал к дому в маленьких санках, но, как только он заехал за угол, я поспешила в гостиную и хотела притвориться, что совсем не ожидала его. Но, заслышав в передней стук ног, его громкий голос и шаги Кати, я не утерпела и сама пошла ему навстречу. Он, держа Катю за руку, громко говорил и улыбался. Увидев меня, он остановился и несколько времени смотрел на меня, не кланяясь. Мне стало неловко, и я почувствовала, что покраснела.

– Ах! неужели это вы? – сказал он с своею решительною и простою манерой, разводя руками и подходя ко мне. – Можно ли так перемениться! как вы выросли! Вот те и фиялка! Вы целый розан стали.

Он взял своею большою рукой меня за руку и пожал так крепко, честно, только что не больно. Я думала, что он поцелует мою руку, и нагнулась было к нему, но он еще раз пожал мне руку и прямо в глаза посмотрел своим твердым и веселым взглядом.

Я шесть лет не видала его. Он много переменился; постарел, почернел и оброс бакенбардами, что очень не шло к нему; но те же были простые приемы, открытое, честное, с крупными чертами лицо, умные блестящие глаза и ласковая, как будто детская, улыбка.

Через пять минут он перестал быть гостем, а сделался своим человеком для всех нас, даже для людей, которые, видно было по их услужливости, особенно радовались его приезду.

Он вел себя совсем не так, как соседи, приезжавшие после кончины матушки и считавшие нужным молчать и плакать, сидя у нас; он, напротив, был разговорчив, весел и ни слова не говорил о матушке, так что сначала это равнодушие мне показалось странно и даже неприлично со стороны такого близкого человека. Но потом я поняла, что это было не равнодушие, а искренность, и была благодарна за нее.

Лев Толстой
СЕМЕЙНОЕ СЧАСТИЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Мы носили траур по матери, которая умерла осенью, и жили всю зиму в деревне, одни с Катей и Соней.
Катя была старый друг дома, гувернантка, вынянчившая всех нас, и которую я помнила и любила с тех пор, как себя помнила. Соня была моя меньшая сестра. Мы проводили мрачную и грустную зиму в нашем старом покровском доме. Погода была холодная, ветреная, так что сугробы намело выше окон; окна почти всегда были замерзлы и тусклы, и почти целую зиму мы никуда не ходили и не ездили. Редко кто приезжал к нам; да кто и приезжал, не прибавлял веселья и радости в нашем доме. У всех были печальные лица, все говорили тихо, как будто боясь разбудить кого-то, не смеялись, вздыхали и часто плакали, глядя на меня и в особенности на маленькую Соню в черном платьице. В доме еще как будто чувствовалась смерть; печаль и ужас смерти стояли в воздухе. Комната мамаши была заперта, и мне становилось жутко, и что-то тянуло меня заглянуть в эту холодную и пустую комнату, когда я проходила спать мимо нее.
Мне было тогда семнадцать лет, и в самый год своей смерти мамаша хотела переехать в город, чтобы вывозить меня. Потеря матери была для меня сильным горем, но должна признаться, что из-за этого горя чувствовалось и то, что я молода, хороша, как все мне говорили, а вот вторую зиму даром, в уединении, убиваю в деревне. Перед концом зимы это чувство тоски одиночества и просто скуки увеличилось до такой степени, что я не выходила из комнаты, не открывала фортепьяно и не брала книги в руки. Когда Катя уговаривала меня заняться тем или другим, я отвечала: не хочется, не могу, а в душе мне говорилось: зачем? Зачем что-нибудь делать, когда так даром пропадает мое лучшее время? Зачем? А на "зачем" не было другого ответа, как слезы.
Мне говорили, что я похудела и подурнела в это время, но это даже не занимало меня. Зачем? для кого? Мне казалось, что вся моя жизнь так и должна пройти в этой одинокой глуши и беспомощной тоске, из которой я сама, одна, не имела силы и даже желанья выйти. Катя под конец зимы стала бояться за меня и решилась во что бы то ни стало везти меня за границу. Но для этого нужны были деньги, а мы почти не знали, что у нас осталось после матери, и с каждым днем ждали опекуна, который должен был приехать и разобрать наши дела.
В марте приехал опекун.
- Ну слава богу! - сказала мне раз Катя, когда я как тень, без дела, без мысли, без желаний, ходила из угла в угол, - Сергей Михайлыч приехал, присылал спросить о нас и хотел быть к обеду. Ты встряхнись, моя Машечка, - прибавила она, - а то что он о тебе подумает? Он так вас любил всех.
Сергей Михайлыч был близкий сосед наш и друг покойного отца, хотя и гораздо моложе его. Кроме того, что его приезд изменял наши планы и давал возможность уехать из деревни, я с детства привыкла любить и уважать его, и Катя, советуя мне встряхнуться, угадала, что изо всех знакомых мне бы больнее всего было перед Сергеем Михайлычем показаться в невыгодном свете. Кроме того, что я, как и все в доме, начиная от Кати и Сони, его крестницы, до последнего кучера, любили его по привычке, он для меня имел особое значение по одному слову, сказанному при мне мамашей. Она сказала, что такого мужа желала бы для меня. Тогда мне это показалось удивительно и даже неприятно; герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный. Сергей же Михайлыч был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый; но, несмотря на то, эти слова мамаши запали мне в воображение, и еще шесть лет тому назад, когда мне было одиннадцать лет и он говорил мне ты, играл со мной и прозвал меня девочка-фиялка, я не без страха иногда спрашивала себя, что я буду делать, ежели он вдруг захочет жениться на мне?
Перед обедом, к которому Катя прибавила пирожное, крем и соус из шпината, Сергей Михайлыч приехал. Я видела в окно, как он подъезжал к дому в маленьких санках, но, как только он заехал за угол, я поспешила в гостиную и хотела притвориться, что совсем не ожидала его. Но, заслышав в передней стук ног, его громкий голос и шаги Кати, я не утерпела и сама пошла ему навстречу. Он, держа Катю за руку, громко говорил и улыбался. Увидев меня, он остановился и несколько времени смотрел на меня, не кланяясь. Мне стало неловко, и я почувствовала, что покраснела.
- Ах! неужели это вы! - сказал он с своею решительною и простою манерой, разводя руками и подводя ко мне. - Можно ли так перемениться! как вы выросли! Вот-те и фиялка! Вы целый розан стали.
Он взял своею большою рукой меня за руку и пожал так крепко, честно, только что не больно. Я думала, что он поцелует мою руку, и нагнулась было к нему, но он еще раз пожал мне руку и прямо в глаза посмотрел своим твердым и веселым взглядом.
Я шесть лет не видала его. Он много переменился; постарел, почернел и оброс бакенбардами, что очень не шло к нему; но те же были простые приемы, открытое, честное, с крупными чертами лицо, умные блестящие глаза и ласковая, как будто детская улыбка.
Через пять минут он перестал быть гостем, а сделался своим человеком для всех нас, даже для людей, которые, видно было по их услужливости, особенно радовались его приезду.
Он вел себя совсем не так, как соседи, приезжавшие после кончины матушки и считавшие нужным молчать и плакать, сидя у нас; он, напротив, был разговорчив, весел и ни слова не говорил о матушке, так что сначала это равнодушие мне показалось странно и даже неприлично со стороны такого близкого человека. Но потом я поняла, что это было не равнодушие, а искренность, и была благодарна за нее.
Вечером Катя села разливать чай на старое место в гостиной, как это бывало при мамаше; мы с Соней сели около нее; старый Григорий принес ему еще бывшую папашину отыскавшуюся трубку, и он, как и в старину, стал ходить взад и вперед по комнате.
- Сколько страшных перемен в этом доме, как подумаешь! - сказал он, останавливаясь.
- Да, - сказала Катя со вздохом и, прикрыв самовар крышечкой, посмотрела на него, уж готовая расплакаться.
- Вы, я думаю, помните вашего отца? - обратился он ко мне.
- Мало, - отвечала я,
- А как бы вам теперь хорошо было бы с ним! - проговорил он, тихо и задумчиво глядя на мою голову выше моих глаз. - Я очень любил вашего отца! прибавил он еще тише, и мне показалось, что глаза его стали блестящее.
- А тут ее бог взял! - проговорила Катя и тотчас же положила салфетку на чайник, достала платок и заплакала.
- Да, страшные перемены в этом доме, - повторил он, отвернувшись. - Соня, покажи игрушки, - прибавил он через несколько времени и вышел в залу. Полными слез глазами я посмотрела на Катю, когда он вышел.
- Это такой славный друг! - сказала она.
И действительно, как-то тепло и хорошо стало мне от сочувствия этого чужого и хорошего человека.
Из гостиной слышался писк Сони и его возня с нею. Я выслала ему чай; и слышно было, как он сел за фортепьяно и Сониными ручонками стал бить по клавишам.
- Марья Александровна! - послышался его голос. - Подите сюда, сыграйте что-нибудь.
Мне приятно было, что он так просто и дружески-повелительно обращается ко мне; я встала и подошла к нему.
- Вот это сыграйте, - сказал он, раскрывая тетрадь Бетховена на адажио сонаты quasi una fantasia. - Посмотрим, как-то вы играете, - прибавил он и отошел с стаканом в угол залы.
Почему-то я почувствовала, что с ним мне невозможно отказываться и делать предисловия, что я дурно играю; я покорно села за клавикорды и начала играть, как умела, хотя и боялась суда, зная, что он понимает и любит музыку. Адажио было в тоне того чувства воспоминания, которое было вызвано разговором за чаем, и я сыграла, кажется, порядочно. Но скерцо он мне не дал играть. "Нет, это вы нехорошо играете, - сказал он, подходя ко мне, - это оставьте, а первое недурно. Вы, кажется, понимаете музыку". Эта умеренная похвала так обрадовала меня, что я даже покраснела. Мне так ново и приятно было, что он, друг и равный моего отца, говорил со мной один на один серьезно, а уже не как с ребенком, как прежде. Катя пошла наверх укладывать Соню, и мы вдвоем остались в зале.
Он рассказывал мне про моего отца, про то, как он сошелся с ним, как они весело жили когда-то, когда еще я сидела за книгами и игрушками; и отец мой в его рассказах в первый раз представлялся мне простым и милым человеком, каким я не знала его до сих пор. Он расспрашивал меня тоже про то, что я люблю, что читаю, что намерена делать, и давал советы. Он был теперь для меня не шутник и весельчак, дразнивший меня и делавший игрушки, а человек серьезный, простой и любящий, к которому я чувствовала невольное уважение и симпатию. Мне было легко, приятно, и вместе с тем я чувствовала невольную напряженность, говоря с ним. Я боялась за каждое свое слово; мне так хотелось самой заслужить его любовь, которая уж была приобретена мною только за то, что я была дочь моего отца.
Уложив Соню, Катя присоединилась к нам и нажаловалась ему на мою апатию, про которую я ничего не сказала.
- Самого-то главного она и не рассказала мне, - сказал он, улыбаясь и укоризненно качая на меня головой.
- Что ж рассказывать! - сказала я. - Это очень скучно, да и пройдет. (Мне действительно казалось теперь, что не только пройдет моя тоска, но что она уже прошла и что ее никогда не было.)
- Это нехорошо не уметь переносить одиночества, - сказал он, - неужели вы - барышня?
- Разумеется, барышня, - отвечала я, смеясь.
- Нет, дурная барышня, которая только жива, пока на нее любуются, а как только одна осталась, так и опустилась, и ничто ей не мило; все только для показу, а для себя ничего.
- Хорошего вы мнения обо мне, - сказала я, чтобы сказать что-нибудь.
- Нет! - проговорил он, помолчав немного. - Недаром вы похожи на вашего отца. В вас есть, - и его добрый, внимательный взгляд снова польстил мне и радостно смутил меня.
Только теперь я заметила из-за его на первое впечатление веселого лица этот ему одному принадлежащий взгляд - сначала ясный, а потом все более и более внимательный и несколько грустный.
- Вам не должно и нельзя скучать, - сказал он, - у вас есть музыка, которую вы понимаете, книги, ученье, у вас целая жизнь впереди, к которой теперь только и можно готовиться, чтобы потом не жалеть. Через год уж поздно будет.
Он говорил со мной, как отец или дядя, и я чувствовала, что он беспрестанно удерживается, чтобы быть наравне со мною. Мне было и обидно, что он считает меня ниже себя, и приятно, что для одной меня он считает нужным стараться быть другим.
Остальной вечер он о делах говорил с Катей.
- Ну, прощайте, любезные друзья, - сказал он, вставая и подходя ко мне и взяв меня за руку.
- Когда же увидимся опять? - спросила Катя.
- Весной, - отвечал он, продолжая держать меня за руку. - Теперь поеду в Даниловку (наша другая деревня); узнаю там, устрою, что могу, заеду в Москву уж по своим делам, а лето будем видеться.
- Ну что ж это вы так надолго? - сказала я ужасно грустно; и действительно, я надеялась уже видеть его каждый день, и мне так вдруг жалко стало и страшно, что опять вернется моя тоска. Должно быть, это выразилось в моем взгляде и тоне.
- Да; побольше занимайтесь, не хандрите, - сказал он, как мне показалось, слишком холодно-простым тоном. - А весною я вас проэкзаменую, - прибавил он, выпуская мою руку и не глядя на меня.
В передней, где мы стояли, провожая его, он заторопился, надевая шубу, и опять обошел меня взглядом. "Напрасно он старается! - подумала я. - Неужели он думает, что мне уж так приятно, чтоб он смотрел на меня? Он хороший человек, очень хороший... но и только".
Однако в этот вечер мы с Катей долго не засыпали и все говорили, не о нем, а о том, как проведем нынешнее лето, где и как будем жить зиму. Страшный вопрос: зачем? уже не представлялся мне. Мне казалось очень просто и ясно, что жить надо для того, чтобы быть счастливою, и в будущем представлялось много счастия. Как будто вдруг наш старый, мрачный покровский дом наполнился жизнью и светом.
II
Между тем пришла весна. Прежняя моя тоска прошла и заменилась весеннею мечтательною тоскою непонятных надежд и желаний. Хотя я жила не так, как в начале зимы, а занималась и Соней, и музыкой, и чтением, я часто уходила в сад и долго, долго бродила одна по аллеям или сидела на скамейке, бог знает о чем думая, чего желая и надеясь. Иногда и целые ночи, особенно месячные, я просиживала до утра у окна своей комнаты, иногда в одной кофточке, потихоньку от Кати, выходила в сад и по росе бегала до пруда, и один раз вышла даже в поле и одна ночью обошла весь сад кругом.
Теперь мне трудно вспомнить и понять те мечты, которые тогда наполняли мое воображение. Даже когда я вспомню, мне не верится, чтобы точно это были мои мечты. Так они были странны и далеки от жизни.
В конце мая Сергей Михайлыч, как и обещал, вернулся из своей поездки.
В первый раз он приехал вечером, когда мы совсем не ожидали его. Мы сидели на террасе и собирались пить чай. Сад уже был весь в зелени, в заросших клумбах уже поселились соловьи на все Петровки. Кудрявые кусты сирени кое-где как будто посыпаны были сверху чем-то белым и лиловым. Это цветы готовились распускаться. Листва березовой аллеи была вся прозрачна на заходящем солнце. На террасе была свежая тень. Сильная вечерняя роса должна была лечь на траву. На дворе за садом слышались последние звуки дня, шум пригнанного стада; дурачок Никон ездил с бочкой перед террасой по дорожке, и холодная струя воды из лейки кругами чернила вскопанную землю около стволов георгин и подпорок. У нас на террасе, на белой скатерти, блестел и кипел светловычищенный самовар, стояли сливки, крендельки, печенья. Катя пухлыми руками домовито перемывала чашки. Я, не дожидаясь чая и проголодавшись после купанья, ела хлеб с густыми свежими сливками. На мне была холстинковая блуза с открытыми рукавами, и голова была повязана платком по мокрым волосам. Катя первая, еще через окно, увидала его.
- А! Сергей Михайлыч! - проговорила она. - А мы только что про вас говорили.
Я встала и хотела уйти, чтобы переодеться, но он застал меня в то время, как я была уже в дверях.
- Ну, что за церемонии в деревне, - сказал он, глядя на мою голову в платке и улыбаясь, - ведь вам не совестно Григория, а я, право, для вас Григорий. - Но именно теперь мне показалось, что он смотрит на меня совсем не так, как мог смотреть Григорий, и мне стало неловко.
- Я сейчас приду, - сказала я, уходя от него.
- Чем же это дурно? - прокричал он мне вслед. - Точно молодайка крестьянская.
"Как он странно посмотрел на меня, - думала я, торопливо переодеваясь наверху. - Ну, слава богу, что он приехал, веселей будет!" И, посмотревшись в зеркало, весело сбежала вниз по лестнице и, не скрывая того, что торопилась, запыхавшись вошла на террасу. Он сидел за столом и рассказывал Кате про наши дела. Взглянув на меня, он улыбнулся и продолжал говорить. Дела наши, по его словам, были в отличном положении. Теперь нам надо было только лето пробыть в деревне, а потом ехать или в Петербург, для воспитания Сони, или за границу.
- Да вот ежели бы вы с нами за границу поехали, - сказала Катя, - а то мы одни как в лесу там будем.
- Ах! как бы я с вами вокруг света поехал, - сказал он полушутя, полусерьезно.
- Так что ж, - сказала я, - поедемте вокруг света.
Он улыбнулся и покачал головой.
- А матушка? А дела? - сказал он. - Ну да не в том дело. Расскажите-ка, как вы провели это время? Неужели опять хандрили?
Когда я ему рассказала, что без него занималась и не скучала, и Катя подтвердила мои слова, он похвалил меня и словами и взглядом обласкал, как ребенка, как будто имел на то право. Мне казалось необходимо подробно и особенно искренно сообщать ему все, что я делала хорошего, и признаваться, как на исповеди, во всем, чем он мог быть недоволен. Вечер был так хорош, что чай унесли, а мы остались на террасе, и разговор был так занимателен для меня, что я и не заметила, как понемногу затихли вокруг нас людские звуки. Отовсюду сильнее запахло цветами, обильная роса облила траву, соловей защелкал недалеко в кусте сирени и затих, услыхав наши голоса; звездное небо как будто опустилось над нами.
Я заметила, что уже смерклось, только потому, что летучая мышь вдруг беззвучно влетела под парусину террасы и затрепыхалась около моего белого платка. Я прижалась к стене и хотела уже вскрикнуть, но мышь так же беззвучно и быстро вынырнула из-под навеса и скрылась в полутьме сада.
- Как я люблю ваше Покровское, - сказал он, прерывая разговор. - Так бы всю жизнь и сидел тут на террасе.
- Ну что ж, и сидите, - сказала Катя.
- Да, сидите, - проговорил он, - жизнь не сидит.
- Что вы не женитесь? - сказала Катя. - Вы бы отличный муж были.
- Оттого, что я люблю сидеть, - засмеялся он. - Нет, Катерина Карловна, нам с вами уж не жениться. На меня уж давно все перестали смотреть, как на человека, которого женить можно. А я сам и подавно, и с тех пор мне так хорошо, стало, право.
Мне показалось, что он как-то неестественно-увлекательно говорит это.
- Вот хорошо! тридцать шесть лет, уж и отжил, - сказала Катя.
- Да еще как отжил, - продолжал он, - только сидеть и хочется. А чтоб жениться, надо другое. Вот спросите-ка у нее, - прибавил он, головой указывая на меня. - Вот этих женить надо. А мы с вами будем на них радоваться.
В тоне его была затаенная грусть и напряженность, не укрывшаяся от меня. Он помолчал немного; ни я, ни Катя ничего не сказали.
- Ну, представьте себе, - продолжал он, повернувшись на стуле, - ежели бы я вдруг женился, каким-нибудь несчастным случаем, на семнадцатилетней девочке, хоть на Маш... на Марье Александровне. Это прекрасный пример, я очень рад, что это так выходит... и это самый лучший пример.
Я засмеялась и никак не понимала, чему он так рад, и что такое так выходит...
- Ну, скажите по правде, руку на сердце, - сказал он, шутливо обращаясь ко мне, - разве не было бы для вас несчастье соединить свою жизнь с человеком старым, отжившим, который только сидеть хочет, тогда как у вас там бог знает что бродит, чего хочется.
Мне неловко стало, я молчала, не зная, что ответить.
- Ведь я не делаю вам предложенья, - сказал он, смеясь, - но по правде скажите, ведь не о таком муже вы мечтаете, когда по вечерам одни гуляете по аллее; и ведь это было бы несчастье?
- Не несчастье... - начала я.
- Ну, а нехорошо, - докончил он.
- Да, но ведь я могу ошиба...
Но опять он перебил меня.
- Ну вот видите, и она совершенно права, и я благодарен ей за искренность и очень рад, что у нас был этот разговор. Да мало этого, для меня бы это было величайшее несчастие, - прибавил он.
- Какой вы чудак, ничего не переменились, - сказала Катя и вышла с террасы, чтобы велеть накрывать ужин.
Мы оба затихли после ухода Кати, и вокруг нас все было тихо. Только соловей уже не по-вечернему, отрывисто и нерешительно, а по-ночному, неторопливо, спокойно, заливался на весь сад, и другой снизу от оврага, в первый раз нынешний вечер, издалека откликнулся ему. Ближайший замолк, как будто прислушался на минуту, и еще резче и напряженнее залился пересыпчатою звонкою трелью. И царственно-спокойно раздавались эти голоса в ихнем чуждом для нас ночном мире. Садовник прошел спать в оранжерею, шаги его в толстых сапогах, все удаляясь, прозвучали по дорожке. Кто-то пронзительно свистнул два раза под горой, и все опять затихло. Чуть слышно заколебался лист, полохнулось полотно террасы, и, колеблясь в воздухе, донеслось что-то пахучее на террасу и разлилось по ней. Мне неловко было молчать после того, что было сказано, но что сказать, я не знала. Я посмотрела на него. Блестящие глаза в полутьме оглянулись на меня.
- Отлично жить на свете! - проговорил он.
Я вздохнула отчего-то.
- Что?
- Отлично жить на свете! - повторила я.
И опять мы замолчали, и мне опять стало неловко. Мне все приходило в голову, что я огорчила его, согласившись с ним, что он стар, и хотела утешить его, но не знала, как сделать это.
- Однако прощайте, - сказал он, вставая, - матушка ждет меня к ужину. Я почти не видал ее нынче.
- А я хотела сыграть вам новую сонату, - сказала я.
- В другой раз, - сказал он холодно, как мне показалось.
- Прощайте.
Мне еще больше показалось теперь, что я огорчила его, и стало жалко. Мы с Катей проводили его до крыльца и постояли на дворе, глядя по дороге, по которой он скрылся. Когда затих уже топот его лошади, я пошла кругом на террасу и опять стала смотреть в сад, и в росистом тумане, в котором стояли ночные звуки, долго еще видела и слышала все то, что хотела видеть и слышать.
Он приехал в другой, в третий раз, и неловкость, происшедшая от странного разговора, бывшего между нами, совершенно исчезла и больше не возобновлялась. В продолжение всего лета он раза два-три в неделю приезжал к нам; и я привыкла к нему так, что когда он долго не приезжал, мне казалось неловко жить одной, и я сердилась на него и находила, что он дурно поступает, оставляя меня. Он обращался со мной, как с молодым любимым товарищем, расспрашивал меня, вызывал на самую задушевную откровенность, давал советы, поощрял, иногда бранил и останавливал. Но, несмотря на все его старанье постоянно быть наравне со мною, я чувствовала, что за тем, что я понимала в нем, оставался еще целый чужой мир, в который он не считал нужным впускать меня, и это-то сильнее всего поддерживало во мне уважение и притягивало к нему. Я знала от Кати и от соседей, что, кроме забот о старой матери, с которою он жил, кроме своего хозяйства и нашего опекунства, у него были какие-то дворянские дела, за которые ему делали большие неприятности; но как он смотрел на все это, какие были его убеждения, планы, надежды, я никогда ничего не могла узнать от него. Как только я наводила разговор на его дела, он морщился своим особенным манером, как будто говоря: "полноте, пожалуйста, что вам до этого", и переводил разговор на другое. Сначала это оскорбляло меня, но потом я так привыкла к тому, что мы всегда говорили только о вещах, касающихся меня, что уже находила это естественным.
Что также сначала не нравилось мне, а потом, напротив, сделалось приятно, - было его совершенное равнодушие и как бы презрение к моей наружности. Он никогда ни взглядом, ни словом не намекал мне на то, что я хороша, а, напротив, морщился и смеялся, когда при нем называли меня хорошенькою. Он даже любил находить во мне наружные недостатки и дразнил меня ими. Модные платья и прически, в которые Катя любила наряжать меня по торжественным дням, вызывали только его насмешки, огорчавшие добрую Катю и сначала сбивавшие меня с толку. Катя, решившая в своем уме, что я ему нравлюсь, никак не могла понять, как не любить, чтобы нравящаяся женщина выказывалась в самом выгодном свете. Я же скоро поняла, чего ему было надо. Ему хотелось верить, что во мне нет кокетства. И когда я поняла это, во мне действительно не осталось и тени кокетства нарядов, причесок, движений; но зато явилось, белыми нитками шитое, кокетство простоты, в то время как я еще не могла быть проста. Я знала, что он любит меня, - как ребенка, или как женщину, я еще не спрашивала себя; я дорожила этою любовью, и, чувствуя, что он считает меня самою лучшею девушкою в мире, я не могла не желать, чтоб этот обман оставался в нем. И я невольно обманывала его. Но, обманывая его, и сама становилась лучше. Я чувствовала, как лучше и достойнее мне было выказывать перед ним лучшие стороны своей души, чем тела. Мои волосы, руки, лицо, привычки, какие бы они ни были, хорошие или дурные, мне казалось, он сразу оценил и знал так, что я ничего, кроме желания обмана, не могла прибавить к своей наружности. Души же моей он не знал; потому что любил ее, потому что в то самое время она росла и развивалась, и тут-то я могла обманывать и обманывала его. И как легко мне стало с ним, когда я ясно поняла это! Эти беспричинные смущения, стесненность движений совершенно исчезли во мне. Я чувствовала, что спереди ли; сбоку ли, сидя или стоя он видит меня, с волосами кверху или книзу, - он знал всю меня и, мне казалось, был доволен мною, какою я была. Я думаю, что ежели бы он, против своих привычек, как другие, вдруг сказал мне, что у меня прекрасное лицо, я бы даже нисколько не была рада. Но зато как отрадно и светло на душе становилось мне, когда он после какого-нибудь моего слова, пристально поглядев на меня, говорил тронутым голосом, которому старался дать шутливый тон:
- Да, да, в вас есть. Вы славная девушка, это я должен сказать вам.
И ведь за что я получала тогда такие награды, наполнявшие мое сердце гордостью и весельем? За то, что я говорила, что сочувствую любви старого Григорья к своей внучке, или за то, что до слез трогалась прочитанным стихотвореньем или романом, или за то, что предпочитала Моцарта Шульгофу. И удивительно, мне подумалось, каким необыкновенным чутьем угадывала я тогда все то, что хорошо и что надо бы любить; хотя я тогда еще решительно не знала, что хорошо и что надо любить. Большая часть моих прежних привычек и вкусов не нравились ему, и стоило движеньем брови, взглядом показать, что ему не нравится то, что я хочу сказать, сделать свою особенную, жалкую, чуть-чуть презрительную мину, как мне уже казалось, что я не люблю того, что любила прежде. Бывало, он только хочет посоветовать мне что-нибудь, а уж мне кажется, что я знаю, что он скажет. Он спросит меня, глядя мне в глаза, и взгляд его вытягивает из меня ту мысль, какую ему хочется. Все мои тогдашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими, перешли в мою жизнь и осветили ее. Совершенно незаметно для себя я на все стала смотреть другими глазами: и на Катю, и на наших людей, и на Соню, и на себя, и на свои занятия. Книги, которые прежде я читывала только для того, чтобы убивать скуку, сделались вдруг для меня одним из лучших удовольствий в жизни; и все только оттого, что мы поговорили с ним о книгах, читали с ним вместе, и он привозил мне их. Прежде занятия с Соней, уроки ей были для меня тяжелою обязанностью, которую я усиливалась исполнять только по сознанию долга; он посидел за уроком - и следить за успехами Сони сделалось для меня радостью. Выучить целую музыкальную пьесу прежде казалось мне невозможным; а теперь, зная, что он будет слушать и похвалит, может быть, - я по сорока раз сряду проигрывала один пассаж, так что бедная Катя затыкала уши ватой, а мне все не было скучно. Те же старые сонаты как-то совсем иначе фразировались теперь и выходили совсем иначе и гораздо лучше. Даже Катя, которую я знала и любила как себя, и та изменилась в моих глазах. Теперь только я поняла, что она вовсе не была обязана быть матерью, другом, рабой, какой она была для нас. Я поняла все самоотвержение и преданность этого любящего созданья, поняла все, чем я обязана ей; и еще больше стала любить ее. Он же научил меня смотреть на наших людей, крестьян, дворовых, девушек совсем иначе, чем прежде. Смешно сказать, а до семнадцати лет я прожила между этими людьми более чужая для них, чем для людей, которых никогда не видала; ни разу не подумала, что эти люди так же любят, желают и сожалеют, как и я. Наш сад, наши рощи, наши поля, которые я так давно знала, вдруг сделались новыми и прекрасными для меня. Недаром он говорил, что в жизни есть только одно несомненное счастье - жить для другого. Мне тогда это странно казалось, я не понимала этого; но это убеждение, помимо мысли, уже приходило мне в сердце. Он открыл мне целую жизнь радостей в настоящем, не изменив ничего в моей жизни, ничего не прибавив, кроме себя, к каждому впечатлению. Все то же с детства безмолвно было вокруг меня, а стоило ему только прийти, чтобы все то же заговорило и наперерыв запросилось в душу, наполняя ее счастием.

Лев Николаевич Толстой

Часть первая

Мы носили траур по матери, которая умерла осенью, и жили всю зиму в деревне, одни с Катей и Соней.

Катя была старый друг дома, гувернантка, вынянчившая всех нас, и которую я помнила и любила с тех пор, как себя помнила. Соня была моя меньшая сестра. Мы проводили мрачную и грустную зиму в нашем старом покровском доме. Погода была холодная, ветреная, так что сугробы намело выше окон; окна почти всегда были замерзлы и тусклы, и почти целую зиму мы никуда не ходили и не ездили. Редко кто приезжал к нам; да кто и приезжал, не прибавлял веселья и радости в нашем доме. У всех были печальные лица, все говорили тихо, как будто боясь разбудить кого-то, не смеялись, вздыхали и часто плакали, глядя на меня и в особенности на маленькую Соню в черном платьице. В доме еще как будто чувствовалась смерть; печаль и ужас смерти стояли в воздухе. Комната мамаши была заперта, и мне становилось жутко, и что-то тянуло меня заглянуть в эту холодную и пустую комнату, когда я проходила спать мимо нее.

Мне было тогда семнадцать лет, и в самый год своей смерти мамаша хотела переехать в город, чтобы вывозить меня. Потеря матери была для меня сильным горем, но должна признаться, что из-за этого горя чувствовалось и то, что я молода, хороша, как все мне говорили, а вот вторую зиму даром, в уединении, убиваю в деревне. Перед концом зимы это чувство тоски одиночества и просто скуки увеличилось до такой степени, что я не выходила из комнаты, не открывала фортепьяно и не брала книги в руки. Когда Катя уговаривала меня заняться тем или другим, я отвечала: не хочется, не могу, а в душе мне говорилось: зачем? Зачем что-нибудь делать, когда так даром пропадает мое лучшее время? Зачем? А на зачем не было другого ответа, как слезы.

Мне говорили, что я похудела и подурнела в это время, но это даже не занимало меня. Зачем? для кого? Мне казалось, что вся моя жизнь так и должна пройти в этой одинокой глуши и беспомощной тоске, из которой я сама, одна, не имела силы и даже желанья выйти. Катя под конец зимы стала бояться за меня и решилась во что бы то ни стало везти меня за границу. Но для этого нужны были деньги, а мы почти не знали, что у нас осталось после матери, и с каждым днем ждали опекуна, который должен был приехать и разобрать наши дела.

В марте приехал опекун.

– Ну и слава богу! – сказала мне раз Катя, когда я как тень, без дела, без мысли, без желаний, ходила из угла в угол, – Сергей Михайлыч приехал, присылал спросить о нас и хотел быть к обеду. Ты встряхнись, моя Машечка, – прибавила она, – а то что он о тебе подумает? Он так вас любил всех.

Сергей Михайлыч был близкий сосед наш и друг покойного отца, хотя и гораздо моложе его. Кроме того, что его приезд изменял наши планы и давал возможность уехать из деревни, я с детства привыкла любить и уважать его, и Катя, советуя мне встряхнуться, угадала, что изо всех знакомых мне бы больнее всего было перед Сергеем Михайлычем показаться в невыгодном свете. Кроме того, что я, как и все в доме, начиная от Кати и Сони, его крестницы, до последнего кучера, любили его по привычке, он для меня имел особое значение по одному слову, сказанному при мне мамашей. Она сказала, что такого мужа желала бы для меня. Тогда мне это показалось удивительно и даже неприятно; герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный. Сергей же Михайлыч был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый; но, несмотря на то, эти слова мамаши запали мне в воображение, и еще шесть лет тому назад, когда мне было одиннадцать лет и он говорил мне ты, играл со мной и прозвал меня девочка-фиялка, я не без страха иногда спрашивала себя, что я буду делать, ежели он вдруг захочет жениться на мне?

Перед обедом, к которому Катя прибавила пирожное крем и соус из шпината, Сергей Михайлыч приехал. Я видела в окно, как он подъезжал к дому в маленьких санках, но, как только он заехал за угол, я поспешила в гостиную и хотела притвориться, что совсем не ожидала его. Но, заслышав в передней стук ног, его громкий голос и шаги Кати, я не утерпела и сама пошла ему навстречу. Он, держа Катю за руку, громко говорил и улыбался. Увидев меня, он остановился и несколько времени смотрел на меня, не кланяясь. Мне стало неловко, и я почувствовала, что покраснела.

– Ах! неужели это вы? – сказал он с своею решительною и простою манерой, разводя руками и подходя ко мне. – Можно ли так перемениться! как вы выросли! Вот те и фиялка! Вы целый розан стали.

Он взял своею большою рукой меня за руку и пожал так крепко, честно, только что не больно. Я думала, что он поцелует мою руку, и нагнулась было к нему, но он еще раз пожал мне руку и прямо в глаза посмотрел своим твердым и веселым взглядом.

Я шесть лет не видала его. Он много переменился; постарел, почернел и оброс бакенбардами, что очень не шло к нему; но те же были простые приемы, открытое, честное, с крупными чертами лицо, умные блестящие глаза и ласковая, как будто детская, улыбка.

Через пять минут он перестал быть гостем, а сделался своим человеком для всех нас, даже для людей, которые, видно было по их услужливости, особенно радовались его приезду.

Он вел себя совсем не так, как соседи, приезжавшие после кончины матушки и считавшие нужным молчать и плакать, сидя у нас; он, напротив, был разговорчив, весел и ни слова не говорил о матушке, так что сначала это равнодушие мне показалось странно и даже неприлично со стороны такого близкого человека. Но потом я поняла, что это было не равнодушие, а искренность, и была благодарна за нее.

Вечером Катя села разливать чай на старое место в гостиной, как это бывало при мамаше; мы с Соней сели около нее; старый Григорий принес ему еще бывшую папашину отыскавшуюся трубку, и он, как и в старину, стал ходить взад и вперед по комнате.

– Сколько страшных перемен в этом доме, как подумаешь! – сказал он, останавливаясь.

– Да, – сказала Катя со вздохом и, прикрыв самовар крышечкой, посмотрела на него, уж готовая расплакаться.

– Вы, я думаю, помните вашего отца? – обратился он ко мне.

– Мало, – отвечала я.

– А как бы вам теперь хорошо было бы с ним! – проговорил он, тихо и задумчиво глядя на мою голову выше моих глаз. – Я очень любил вашего отца! – прибавил он еще тише, и мне показалось, что глаза его стали блестящее.

– А тут ее бог взял! – проговорила Катя и тотчас же положила салфетку на чайник, достала платок и заплакала.

– Да, страшные перемены в этом доме, – повторил он, отвернувшись. – Соня, покажи игрушки, – прибавил он через несколько времени и вышел в залу. Полными слез глазами я посмотрела на Катю, когда он вышел.

– Это такой славный друг! – сказала она. И действительно, как-то тепло и хорошо стало мне от сочувствия этого чужого и хорошего человека.

Из гостиной слышался писк Сони и его возня с нею. Я выслала ему чай; и слышно было, как он сел за фортепьяно и Сониными ручонками стал бить по клавишам.

Мне приятно было, что он так просто и дружески-повелительно обращается ко мне; я встала и подошла к нему.

– Вот это сыграйте, – сказал он, раскрывая тетрадь Бетховена на адажио сонаты quasi una fantasia. – Посмотрим, как-то вы играете, – прибавил он и отошел с стаканом в угол залы.

Почему-то я почувствовала, что с ним мне невозможно отказываться и делать предисловия, что я дурно играю; я покорно села за клавикорды и начала играть, как умела, хотя и боялась суда, зная, что он понимает и любит музыку. Адажио было в тоне того чувства воспоминания, которое быле вызвано разговором за чаем, и я сыграла, кажется, порядочно. Но скерцо он мне не дал играть. «Нет, это вы нехорошо играете, – сказал он, подходя ко мне, – это оставьте, а первое недурно. Вы, кажется, понимаете музыку». Эта умеренная похвала так обрадовала меня, что я даже покраснела. Мне так ново и приятно было, что он, друг и равный моего отца, говорил со мной один на один серьезно, а уже не как с ребенком, как прежде. Катя пошла наверх укладывать Соню, и мы вдвоем остались в зале.

Он рассказывал мне про моего отца, про то, как он сошелся с ним, как они весело жили когда-то, когда еще я сидела за книгами и игрушками; и отец мой в его рассказах в первый раз представлялся мне простым и милым человеком, каким я не знала его до сих пор. Он расспрашивал меня тоже про то, что я люблю, что читаю, что намерена делать, и давал советы. Он был теперь для меня не шутник и весельчак, дразнивший меня и делавший игрушки, а человек серьезный, простой и любящий, к которому я чувствовала невольное уважение и симпатию. Мне было легко, приятно, и вместе с тем я чувствовала невольную напряженность, говоря с ним. Я боялась за каждое свое слово; мне так хотелось самой заслужить его любовь, которая уж была приобретена мною только за то, что я была дочь моего отца.

Уложив Соню, Катя присоединилась к нам и нажаловалась ему на мою апатию, про которую я ничего не сказала.

– Самого-то главного она и не рассказала мне, – сказал он, улыбаясь и укоризненно качая на меня головой.

– Что ж рассказывать! – сказала я, – это очень скучно, да и пройдет. (Мне действительно казалось теперь, что не только пройдет моя тоска, но что она уже прошла и что ее никогда не было.)

– Это нехорошо не уметь переносить одиночества, – сказал он, – неужели вы – барышня?

– Разумеется, барышня, – отвечала я, смеясь.

– Нет, дурная барышня, которая только жива, пока на нее любуются, а как только одна осталась, так и опустилась, и ничто ей не мило; все только для показу, а для себя ничего.

– Хорошего вы мнения обо мне, – сказала я, чтобы сказать что-нибудь.

– Нет! – ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→

По решению правообладателя книга «Семейное счастие» представлена в виде фрагмента


Вигдорова Фрида Абрамовна

Семейное счастье

Фрида Абрамовна ВИГДОРОВА

Семейное счастье

Романы "Семейное счастье" (1962) и "Любимая улица" (1964) были изданы незадолго до смерти Ф. Вигдоровой и после 1966 г. не переиздавались. В главных героях дилогии особенно полно отразилась личность автора. Это книги о семейных отношениях, о воспитании детей, о жизни, о смерти, о дружбе и о порядочности.

Я прожил много, и мне кажется, что нашел то, что нужно для счастья.

Л. Толстой. "Семейное счастье"

Иногда люди думают, будто они первые открыли прелесть весны, зимы или тишину утреннего моря. Очарование человека, неба или дерева. А как Андрей открыл Сашу? Очень просто. Он учился в Военно-воздушной академии. Она кончала школу. Двор, где жила Саша, был отделен от улицы железной узорной оградой. Была весна. Саша и Андрей сдавали экзамены. Он - в академии, она в своем десятом классе.

Андрей только что сдал теорию воздушной стрельбы. Он не просто сдал. Молодой и очень строгий профессор с длинным бледным лицом и узкими зоркими глазами сказал ему:

Я рад. С вами можно говорить. Вполне осмысленная речь. И вы умеете самостоятельно мыслить. Молодец!

Молодой строгий профессор редко хвалил. А тут он не поскупился. "Я рад, - сказал он, - молодец! Вы умеете самостоятельно мыслить!"

Человеку всегда трудно одному со своей радостью. У Андрея были, конечно, товарищи, но не было семьи. Как большинство слушателей академии, он снимал комнату. И сейчас, когда Андрей вернется домой, мамины глаза не поднимутся навстречу ему. И он не ответит насмешливо: "Провалился!"

Хотелось спать. Сейчас он придет и ляжет. Но никто не прикроет его одеялом. А ведь он знал, что кое-кого из его товарищей укрывали одеялом, им даже подавали чай и говорили: "Отдохни, Володя, отдохни, милый!" Андрей думал обо всем этом, смотрел по сторонам и попросту не очень торопился.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Андрей родился и рос в Калуге. На окраине стоял бревенчатый просторный дом. Запах смолы не выветривался, не уходил из него, хотя бревна, из которых он был сложен, были очень старые.

Когда приходила весна, весь дом наполнялся запахами земли, листвы, сада. Комнаты были прохладные, полы крашеные, чисто вымытые, а в раскрытые окна бежал ветер.

И теперь, когда Андрей стал взрослым, каждая новая весна несла ему эти незабываемые запахи его детства - земли, травы, ветра.

Окна в их доме распахивались рано, гораздо раньше, чем у других.

В кабинете отца стоял массивный письменный стол, резной, огромный, и глубокое кожаное кресло. По стенам стояли шкафы - очень старые, полные старинных медицинских книг. Их читал еще прадед Андрея, он и положил начало этой библиотеке. Отец - Николай Петрович - редко снимал их с полки, но дорожил ими. И все вместе - стол, кресло, книжные шкафы - уважительно называлось "папина библиотека". В папиной библиотеке всегда было чисто, прохладно и чуть сумрачно: окна выходили на север, да еще у самых окон росли кусты бузины.

У мамы тоже была своя комната и свои книги. Но у мамы все было другое. Ее комнату заливал яркий свет, и в окна заглядывала сирень. Солнце кочевало от одного окна к другому.

Тут не было штор, только легкие светлые занавески. И казалось, что комната вплывает прямо в сад. На мамином кресле всегда лежала какая-нибудь книга, а любила она книги, которые в детстве казались Андрею скучными: Чехов, Гончаров, Ибсен и Гамсун.

Все в мире открывала Андрею мать.

Послушай, как тихо, - говорила она. И он понял, что тишину можно слушать.

Не зажигай света, - просила она, - посидим так. - И он узнал, как хорошо посумерничать и помолчать вдвоем.

Однажды поздней осенью они шли по лесу, по желтым лесным дорожкам. Только выпал первый снег - тонкий, редкий, словно не снег, а изморось. И вдруг мама сказала:

Посмотри, березовые листья как золотые пятаки на снегу. Верно? А кленовые - как будто след птичьей лапки. А вот дубовый, распластанный погляди.

Как след медведя! - сказал Андрей. Мать ответила радостным смехом:

Да, да! Как будто медведь прошел!

Да, видеть это, радоваться этому тоже научила его она.

Он не мог бы рассказать, как она воспитывала его, он и не знал, что его "воспитывают". Однажды, вернувшись из школы, он сказал:

Мама, Елена Федоровна говорит: "Москвин, ты ведешь себя примерно, я поручаю тебе после уроков приносить мне фамилии ребят, которые плохо ведут себя на перемене". Что же мне делать? Не стану я записывать

Мать ответила:

Отчего же? Пиши! Да только всегда одну фамилию - спою собственную.

Андрею стало весело - в самом деле, как хорошо и просто она придумала.

А в другой раз было так. Мать работала в саду - она сама выращивала цветы: ранней весной - незабудки, анютины глазки, летом - розы и флоксы, осенью - астры и георгины.

Вернувшись из городского сада, где он играл с ребятами в казаки-разбойники, Андрей стоял и задумчиво глядел, как, сидя на корточках, она копается в земле. Оба молчали

И вдруг, вскинув на него глаза, она спросила с мягкой насмешкой:

А ты не устал стоять?

Ему было тогда лет семь. Пожалуй, никакой самый беспощадный укор не запечатлелся бы в его памяти так глубоко, как эти насмешливые слова.

Всю домашнюю работу они делали вдвоем: мыли полы, летом белили стены (мать не признавала маляров). Когда она стирала, Андрей приносил из колодца воду. А полоскать ходили на речку. Они вместе несли корзину с бельем, и по дороге он мог спрашивать обо всем на свете. Она никогда не отвечала: "Тебе это рано знать" или: "Ты этого не поймешь".

Однажды она рассказала Андрею историю английского капитана Скотта, который открыл Южный полюс на пятнадцать дней позже норвежца Амундсена. Андрея долго не оставляла мысль о том, как они шли обратно - пятеро друзей по снежной пустыне на отяжелевших лыжах, обманутые в своей надежде, в своей мечте. Подумать только - опоздать на пятнадцать дней!

Он видел капитана, который, лежа в палатке, окоченевшей рукой выводил на бумаге последние слова друзьям и родным. Их нашли мертвыми. Кажется, через год. Они лежали так, как их застала смерть, - обманутые, обессиленные, но не сдавшиеся. Тогда не было самолетов, - думал Андрей. Я бы сел на самолет и полетел бы к ним. Я приземлился бы и - вот она, палатка, я бегу, бегу туда, ноги вязнут в снегу...

Капитан Скотт, - говорил он дрогнувшим голосом, - вы спасены! Я советский летчик! Я прилетел за вами!

Как я рад! - отвечала за капитана Скотта мама. Этот ответ казался Андрею легкомысленным, он ожидал

Слов более высоких, красивых, торжественных, а все же он радовался, что она так быстро, так легко вошла в игру, не придирается, не говорит: "Тогда еще не было советских летчиков", - нет, ей ничего не надо объяснять.

Помогите моим друзьям, - говорит она. - Они вели себя мужественно!

Да, да! Именно так должен был отвечать капитан! Пер

Вое его слово не о себе - о друзьях!

И Андрей поил отважных исследователей вином, давал им лекарства, сажал их в самолет, и они летели высоко над бескрайней снежной равниной.

Проснувшись утром, Андрей слышал:

Здравствуй, милый!

Так говорила она и проводила рукой по его щеке. И звук этого голоса он вызывал в своей памяти всякий раз, когда ему бывало трудно, уже много времени спустя после ее смерти. "Здравствуй!" - это слово означало, что начинался день, что они будут вместе. И сейчас, уже взрослым, увидев чашку с молоком, он вспоминал ту, белую в красных горошинах чашку, которая ждала его когда-то на кухонном столе. Придя из школы, он останавливался у порога и переобувался, чтобы не наследить в комнатах. И горячая плита, и потрескиванье дров, и чашка с молоком, и простое слово "Здравствуй!" - все это наполняло его ощущением покоя.

Главным человеком в доме была она. Андрей вырос с этим чувством и не понимал, как может быть иначе.

Люси Рэдкомб

Семейное счастье

Вивьен отложила в сторону книгу и прикрыла глаза. Легкий ветерок играл прядкой ее темных волос, выбившейся из прически, теплые солнечные лучи ласкали кожу. Сладкий аромат шиповника смешивался с запахом цветущей липы, но Вив, как ни пыталась, не могла отделаться от запаха гари… и, стоило ей только прикрыть ресницы, как страшная картина вновь и вновь всплывала перед ее глазами.

Мама, мама! - Маленький Джефферсон Уильям Хартли стучал ладошкой по ее колену. - Там такой жук… страшный-престрашный…

Не бойся, милый, он не сделает тебе ничего плохого. - Вивьен погладила сына по белокурой головке. - Беги, играй. Твой папа скоро заедет за нами.

Четыре года назад на месте этого сквера стоял старый дом, где прошло ее детство. Здесь она и Джефф впервые были близки…

Теперь, когда о доме остались только воспоминания, Вивьен часто приходила сюда, чтобы посидеть, размышляя о прожитой жизни.

А мы обязательно должны… Ну, ты понимаешь?

Вивьен с жалостью взглянула на испуганное лицо юноши, который в этот момент скорее напоминал жертву, обреченную на заклание, чем пылкого влюбленного.

Целоваться? Конечно нет, - твердо заявила она, и тень мимолетной улыбки коснулась ее губ в ответ на вырвавшийся у него вздох облегчения.

Крис тяжело откинулся на спинку кожаного дивана, расправив худые плечи.

Я ничего не имею против тебя, - хмурясь, добавил он, украдкой глянув на Вивьен.

Не беспокойся, я переживу, - серьезно ответила она, хотя веселые искорки вспыхнули в ее широко открытых темно-карих глазах.

Пожалуй, Дику не откажешь в силе убеждения, подумала Вивьен, досадуя, что поддалась уговорам брата и вот теперь вынуждена сидеть здесь, на этом шикарном кожаном диване, рядом с испуганным парнишкой, чувствуя себя законченной кретинкой.

В роскошном доме родителей Кристиана Роуса Вивьен приходилось постоянно преодолевать благоговейный трепет. Она и не знала, что Дик дружит с сынком таких богатеев! Все в этом потрясающем доме говорило о хорошем вкусе и очень больших деньгах.

Черное шелковое платье ей пришлось специально для такого случая взять напрокат. Она еще ни разу в жизни не надевала на себя ничего подобного, и не только потому, что не могла позволить себе подобную роскошь. Просто Вив привыкла покупать одежду с учетом целесообразности и удобства, а не для того, чтобы пустить пыль в глаза. Она постоянно ходила в джинсах, и в ее гардеробе имелась только одна юбка, которую она надевала на свадьбы подруг, похороны родственников и встречи с управляющим банком.

Сейчас ей казалось, что в этом умопомрачительном наряде она выглядит нелепо. Да и бедняжка Крис, похоже, был готов бежать от нее куда глаза глядят.

Потерпи, уже немного осталось, - пообещала Вивьен, и тут же вспомнила, что не сверила с Диком часы, когда тот давал ей инструкции.

Она взглянула на Кристиана и постаралась изобразить на своем лице улыбку, полную материнского тепла. Это удалось ей без особого труда, ведь мальчик был почти на пять лет младше, а чувствовала она себя рядом с ним и вовсе старухой.

Твои родители надолго уехали? - поинтересовалась Вив.

Какого черта я позволила втянуть себя в эту историю? - думала она, чувствуя, как от вымученной улыбки у нее уже сводит скулы. Что я буду делать, если Крис упадет в обморок, прежде чем Дик и его приятели заявятся сюда?

Мама собиралась провести в Мексике недельку-другую, - ответил Кристиан, - а папа, наверное, вернется раньше. Он уехал по делам фирмы.

А может, плюнуть на все и смыться, с надеждой взглянула Вив на тяжелую дверь, отделанную мореным дубом. Ей доводилось встречаться с Генри Роусом, отцом Криса. Он выглядел симпатичным, разумным человеком, который вполне способен разобраться с проблемами своего сына без посторонней помощи.

Им везет. Я бы с удовольствием удрала отсюда куда-нибудь, - вздохнула она, проклиная свое мягкосердечие и доверчивость.

Мама не любит уезжать надолго, - заметил Крис.

Еще бы, имея такой дом! - подумала Вивьен не без зависти и тихонько вздохнула. В следующем месяце она сможет позволить себе купить краску для кухни, а вот новый теплый жакет пока подождет…

Не то что дядя Джефф. Куда он только ни ездил! - продолжал юноша.

Новое на сайте

>

Самое популярное